Семен Гудзенко принадлежит к тому молодому поколению, которое по зову Родины ушло на фронт, которому «досталась нелегкая участь солдат».
В читальном зале нашей либлиотеки есть книга Семена Гудзенко «Завещание мужества». В ней собраны стихи поэта, главы из поэмы «Дальний гарнизон», отрывки из записных книжек, воспоминания друзей поэта. Его короткая и напряженная жизнь была яркой и яростной.
Родился Семен Гудзенко в 1922 году в Киеве. Его отец был инженер, мать — учительница. В 15 лет Семен стал писать стихи; в 1939 году начал учиться в Московском институте философии, литературы и истории (ИФЛИ); в июне 1941 года — девятнадцати лет — добровольцем ушел на фронт. Великую Отечественную войну прошел солдатом от первого до последнего ее дня.
Тяжелое ранение, полученное на фронте, жестоко напомнило о себе через несколько лет после войны, словно подтверждая ранее сказанные в одном из стихотворений слова поэта:
Мы не от старости умрем -
От старых ран умрем...
В 5- ой книге воспоминаний Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь» писатель говорит о войне. «Я встречал много людей — и старых друзей, и незнакомых, которые приходили в редакцию «Красной звезды», бывал в военных госпиталях, на аэродромах, беседовал с генералами и солдатами...
Это был один из первых весенних дней
Утром в дверь моей комнаты постучали. Я увидел высокого грустноглазого юношу в гимнастерке. Ко мне приходили много фронтовиков — просили написать о погибших товарищах, о подвигах роты, приносили отобранные у пленных тетрадки, спрашивали, почему затишье и кто начнет наступать мы или немцы. Я сказал юноше: "Садитесь!" Он сел и тотчас встал: "Я вам почитаю стихи". Я приготовился к очередному испытанию — кто тогда не сочинял стихов о танках, о фашистских зверствах, о Гастелло или о партизанах. Молодой человек читал очень громко, как будто он не в маленьком номере гостиницы, а на переднем крае, где ревут орудия. Я повторял: "ещё... ещё..."
Потом мне говорили: "Вы открыли поэта". Нет, в это утро Семён Гудзенко мне открыл многое из того, что я смутно чувствовал. А ему было всего двадцать лет; он не знал, куда деть длинные руки, и сконфуженно улыбался. Одно из первых стихотворений, которое он мне прочитал, теперь хорошо известно:
Когда на смерть идут — поют,
а перед этим
можно плакать.
Ведь самый страшный час в бою —
час ожидания атаки...
Сейчас настанет мой черёд.
За мной одним
идёт охота.
Будь проклят
сорок первый год —
ты, вмерзшая в снега пехота.
Мне кажется, что я магнит,
что я притягиваю мины.
Разрыв —
и лейтенант хрипит.
И смерть опять проходит мимо...
Бой был короткий.
А потом
глушили водку ледяную,
и выковыривал ножом
из-под ногтей
я кровь чужую.
Я видел
первую мировую войну, пережил
Испанию, знал мною романов и стихов о битвах, об окопах, о жизни в обнимку со смертью — романтически приподнятых или разоблачительных —
Стендаля и
Толстого,
Гюго и
Киплинга, Дениса
Давыдова и Маяковского,
Золя и Хэмингуэя. В 1941 году нашими поэтами было написано немало хороших стихотворений. Они не глядели на войну со стороны; многим из них ежедневно грозила гибель, но никто не выковыривал ножом из-под ногтей вражескую кровь. Штык оставался штыком, лира — лирой. Может быть, это придавало даже самым удачным стихам тех поэтов, которых я знал до войны, несколько литературный характер. А Гудзенко не нужно было ничего доказывать, никого убеждать. На войну он пошёл солдатом-добровольцем; сражался во вражеском тылу, был ранен.
Сухиничи —
Думиничи —
Людиново были для него не строкой в блокноте сотрудника московской или армейской газеты, а буднями. (При первом знакомстве он мне сказал: "Я читал, что вы ездили к Рокоссовскому и были в Маклаках. Вот там меня ранили. Конечно, до вашего приезда...")
В то утро он мне прочитал и "Балладу о дружбе"
Слово "баллада" ещё шло от традиционной романтики, а стихи были совсем не романтичными. Боец знает: один из двух должен погибнуть, выполняя задание,— он или его друг.
Мне дьявольски хотелось жить,
пусть даже врозь,
пусть не дружить..
Ну, хорошо,
пусть мне идти,
пусть он останется в живых...
Я сказал, что Гудзенко мне многое открыл. Война, которую мы переживали, была жестокой, ужасающей, и вместе с том мы твердо знали, что нужно разбить
фашистов. Нам не подходили ни былые честные проклятия, ни новые столь же честные восхваления: "На сажень человеческого мяса нашинковано"... Нет, изменились не только масштабы, но и восприятие. "
Священная война"? Не те слова! И вот я услышал стихи Гудзенко... В то утро я ни о чём его не спрашивал — слушал стихи; узнал только, что он киевлянин, что у него есть мать, что он учился в ИФЛИ и слышал мои стихи о
Париже в сороковом году. (Гудзенко мне показался поэтом с головы до ног, подростком, ещё не научившимся думать вне поэзии. А он тогда записал в своей записной книжке: "Вчера был у нас Илья
Эренбург. Он, как почти всякий поэт, очень далек от глубоких социальных корней..." Так часто бывает при первой встрече: мы не знали друг друга и рисовали собеседника, руководствуясь своей собственной душевной настроенностью).
Я читал стихи Гудзенко всем —
Толстому,
Сейфуллиной,
Петрову, Гроссману,
Сурицу, Уманскому,
Морану; звонил в Клуб писателей, в различные редакции: мне хотелось со всеми поделиться нечаянной радостью. Он пришел снова, мы пригляделись друг к другу. Я его полюбил. Стихи его напечатали. Потом устроили вечер в Клубе писателей; он вошел в литературу. Время было военное: быстро призывали, быстро признавали, быстро и забывали. Он был смелым и удивительно чистым; перед смертью он не оробел; а в литературной среде на первых порах выглядел смущенным подростком.
Расскажу об Истории с двумя строками, которые я привел выше:
Будь проклят
сорок первый год —
ты, вмерзшая в снега пехота.
Редактор потребовал замены
Гудзенко послушно написал:
Ракеты просит небосвод
и вмерзшая в снега пехота.
Я его спросил, при чем гут небосвод, он виновато улыбнулся: "Что я мог сделать?.." (Прошло пятнадцать лет. Гудзенко умер, и в издании 1956 года появился новый вариант, столь же нелепый: "Тяжелый сорок первый год и вмерзшая в снега пехота" — как будто солдат, которому кажется, что он притягивает мины, академически размышляет: год тяжелый. Только в 1961 году, после того как начала оттаивать вмерзшая в снега поэзия, восстановили подлинный текст).
В феврале 1945 года он мне писал с фронта: "Посылаю вам пять стихотворений — печатных и непечатных. Пишу вообще много, записные книжки полны, но что из этого получится,
Бог знает. Если что из стихов можно напечатать, будет хорошо... В стихах чернилами даны печатные варианты. Я ведь обучен цензурой с первого стиха". В 1942 году Гудзенко говорил о будущем сурово и с доверием. Как все его однополчане, да и как почти все его соотечественники, он верил, что после Победы жизнь будет лучше, чище, справедливее. Гудзенко, едва оправившийся от тяжелого ранения, в
Москве попал под машину. Он долго пробыл в тылу; работал в
Сталинграде, в выездной редакции "Комсомольской Правды". Оттуда он прислал мне свои стихи о
Сталинграде, и одно меня снова поразило, как открытие:
...И наконец-то
с третьим эшелоном
сюда пришла
сплошная тишина.
Она лежит,
неслыханно большая,
на гильзах
и на битых кирпичах,
таким
сердцебиением оглушая,
что с ходу засыпаешь
сгоряча.
В сентябре 1943 года он мне писал:
"Собираюсь на Украину. Киев не даёт покоя. Вероятно, скоро там буду. О тыле больше писать здесь не могу. Снова нишу о фронте. Что получится?" В ноябре Гудзенко пришел ко мне, радовался, что едет на фронт, скоро увидит Киев, и вместе с тем по его лицу вдруг пробегала тень, как от одинокого облака. Почему-то я пометил в записной книжке: "Гудзенко спрашивал, зачем ввели раздельное обучение, вводят форму, рассказал, как обидели еврея-киевлпиина. За год он очень повзрослел". Гудзенко шёл с армией на Запад. Стоит ли напоминать, что высокая поэзия всегда рождалась в часы испытаний? В 1942 году Гудзенко писал:
Каждый помнит по-своему, иначе,
обожженное, нелюдимое.
В 1945 году изменились не только названия городов, где шли бои, изменилась и душевная настроенность. Гудзенко прислушивался не к биению сердца, а к звонким словам, к рифмам:
...Нет надежд
Только глушь
Незадолго до Победы он писал мне: "Война на нашем участке ещё на стоящая. Все повторяется. Недавно попал под сильную бомбежку у переправы через Мораву... Лежал долго там и томительно. Умирать в 1945 году очень не хочется..."
Кончилась война. Выживших демобилизовали. Я увидел Семёна в пиджаке. Но в душе он все ещё донашивал старую, вылинявшую гимнастерку. Конечно, менялись сюжеты стихов — он описывал села Закарпатской Украины, колхозы, жизнь мирного гарнизона. Он знал, что это большие дела большой столицы, но что "у каждого поэта есть провинция", признавался:
И у меня есть тоже неизменная,
на карту не внесенная, одна,
суровая моя и откровенная,
далекая провинции —
Война...
Есть в его книжке такая запись: "Читал на станкозаводе имени
Орджоникидзе... Слушали... Мне самому от своих стихов было скучно...". Существует много повестей, фильмов, стихов о
ностальгии солдата, возвращенного к мирной жизни. Гудзенко об этом не писал, но о чём бы он ни писал, в его стихах
ностальгия фронтовика. Внешне все выглядело хорошо: он нашёл счастье или его иллюзию, громко говорил, часто улыбался, ездил по стране, много работал, слыл примерным оптимистом. (Я вспоминаю его юношеское признание: "Вечные
спутники счастья — сорок сомнений и грусть"). Как-то мимоходом он сказал мне: "Я научился писать, а пишу хуже. Впрочем, это понятно..." Я не возразил, а может быть, он ждал возражений, не знаю. Он казался здоровым, возмужал, даже потяжелел. В 1946 году он писал:
Мы не от старости умрем,— от старых ран умрем.
Так разливай по кружкам ром, трофейный рыжий ром!
Это напоминало обычную армейскую песенку
А в 1952-м мне рассказали, что Гудзенко болен — последствия военной контузии, сделали трепанацию, врачи не знают, выживет ли он. Я вдруг вспомнил кружку с рыжим ромом... Борясь со смертью, Гудзенко написал три стихотворения. Он снова набрал высоту, как в ранних стихах 1942 года. Он умирал в родной и далекой провинции, умирал, как умирали его однополчане.
До чего мне жить теперь охота,
будто вновь с войны вернулся я!
За несколько месяцев до болезни он пришел ко мне. Мы долго разговаривали, а разговора не вышло; может быть, потому, что с ним пришел его друг, поэт, может быть, виноват был я; да и время было не очень-то благоприятное для задушевных бесед. Два или три дня спустя он забежал ко мне на минутку, будто бы забыл надписать книгу, постоял, поулыбался и, уже прощаясь, сказал; "Многое не так получилось... Но мы ещё увидимся, поговорим..." Больше я его не видел.
Да, многое не так получилось, как мы думали в 1942 году. Настала эпоха
атомной бомбы. Никто не знал, что будет завтра. Арестовывали невинных — снова и снова стреляли по своим. А Гудзенко умер в зимний месяц февраль, в очень зимний, холодный, тёмный февраль 1953 года незадолго до первой
Оттепели.
Для меня он остался поэтом того поколения, которое начало жизньу
Сухиничей, у
Ржева, под
Сталинградом. Многие его сверстники не вернулись с войны. Я
смутно помню молодых поэтов, читавших накануне войны свои стихи, Кульчицкого, Когана. Потом я прочитал их стихи; они погибли слишком рано, и лучшее написано ими до войны. А Гудзенко сумел заговорить среди шума битв, сказал многое за себя и за других. В стихотворении, которое он назвал "Моё поколение", навязчиво повторяется строка:
Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого б не жалели...
Когда Гудзенко писал эти стихи, он мечтал, что его сверстники вернутся домой с Победой и узнают всю меру счастья. В 1951 году он сказал мне в темной передней: "Многое не так получилось...". А Гудзенко до слез жалко»
Источники:
Эренбург И. Г. «Люди, годы, жизнь», Т.2 — М.: Советский писатель, 1990. - 448с.
Гудзенко С. «Завещание мужества» (составитель — О. Гудзенко). М., «Молодая гвардия», 1971.
-